Астафьев Виктор Петрович

ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН (Прощание с Виктором Астафьевым)

В литературу я входил во второй половине 1970-х годов. Печатал в местной прессе отзывы о книгах новосибирских писателей. Однако первой серьезной литературно-критической работой, точкой отсчета в моей дальнейшей творческой судьбе стала рецензия на повествование в рассказах Виктора Астафьева «Царь-рыба». Помню, что, наткнувшись на нее весной 1976 года в журнале «Наш современник», я взялся читать и уже не мог оторваться.

«На заостренном конце продолговатого ивового листа набухла, созрела продолговатая капля и, тяжелой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим падением», — читал я в одной из первых новелл «Царь-рыбы» под названием «Капля» астафьевский гимн природе и ее торжеству. И понимал, что в этой капле словно бы сконцентрировалась непрочная гармония всего нашего бурного века, кратковременная успокоенность которого готова вот-вот сорваться под очередным порывом. И соглашался с автором: «Ах, если бы возможно было оставить детей со спокойным сердцем, в успокоенном мире!»

Имя Астафьева не было для меня чем-то новым. Лет за десять до этого, во студенчестве, я уже успел насладиться и некоторыми его рассказами, и повестями «Кража», «Перевал», а несколько позже и совершенно необычной для военной прозы того времени «пасторалью» «Пастух и пастушка», а еще первыми главами долгого, как эхо памяти, повествования «Последний поклон»… Правда, у продвинутой филологической молодежи в моде тогда были другие имена: шло повальное увлечение Хэменгуэем, Ремарком, Фолкнером, Апдайком, Амаду, Стейнбеком (любимый Астафьевым Маркес появится на слуху несколько позже) и другими западными прозаиками. Они были хороши, притягательны, возбуждали нездешней своей экзотичностью, но оставались, все-таки, далекими пришельцами с люминисцентным холодным сиянием. Другое дело — Астафьев. Его проза излучала теплый внутренний свет, свет той доморощенной жизни, которая была близка и понятна каждому русскому человеку, пусть даже и совершенно далекому от деревенского навоза или солдатского пота. И свет этот под его пером оказывался удивительным в разнообразнейших своих оттенках. Конечно, Виктор Астафьев был тогда не одинок — он входил в литературу вместе с такими прекрасными прозаиками-«деревенщиками», как Василий Белов. Владимир Солоухин, Федор Абрамов и др., но и в этой блестящей компании он был, пожалуй, первым среди равных. Так что, берясь за «Царь-рыбу», я уже как бы встречался со старым знакомым.

О природе, ее взаимоотношениях с человеком и человеческой деятельностью и сам Астафьев, и многие советские прозаики писали до того не раз и подчас очень даже неплохо. Но «Царь-рыба» оказалась не похожа ни на что созданное ими до сих пор. Во-первых, человек перед лицом природы, природа и личность увидены здесь писателем в перекрестье сразу нескольких аспектов — социального, философского, эстетического, нравственно-этического, а во-вторых, повествование это являло собой поразительный симбиоз высочайшего художественного мастерства, острейшей публицистики и глубокого психологизма, сцементированных, сплавленных в единое целое живой пронзительной авторской болью за родную землю. Собственный же авторский голос возвысился до тревожно-набатных высот и был услышан миллионами читателей, став для многих и многих из них, в том числе и для меня, истинным откровением и потрясением. И я думаю, совершенно заслужено за эту вещь Виктор Астафьев в 1978 году был удостоен Государственной премии СССР.

Немедленно по прочтении я написал рецензию и отнес ее в журнал «Сибирские огни», где она в июле 1977 года и была опубликована, став моим настоящим критическим дебютом, а заодно укрепив меня во мнении, что Астафьев выдающийся писатель современности. В чем он убеждал меня впоследствии еще не один раз.

Но я и помыслить не мог, что когда-нибудь мне доведется встретиться с живым Астафьевым. Я, правда, не могу похвастаться длительным общением, какими-то плотными контактами или же перепиской с ним, как, например, новосибирский прозаик Евгений Городецкий, который и рыбачил с Астафьевым как раз в местах, описанных в «Царь-рыбе», и эпистолярную связь с писателем поддерживал долгое время. Когда в 1980-м году Виктор Астафьев переехал на постоянное место жительства в Красноярск, я стал завидовать местным писателям. Завидовал, что они запросто в любое время могут его видеть, говорить, слушать его, советоваться с ним и даже, грешным делом, иногда выпивать за одним столом. Мне казалось, что одно его присутствие в писательской организации должно создавать в ней особую творческую, духовную, да и чисто человеческую атмосферу. И долгое время, до тех пор, пока не начался в 1990-х годах повсеместный постперестроечный российский раздрай, коснувшийся и писательской братии, так оно, в сущности, и было.

Впервые «живьем» Виктора Петровича я увидел на юбилейной редколлегии «Сибирских огней» в марте 1982 года. Народу собралось много. Просторный кабинет главного редактора был забит до отказа. Настежь открытая балконная дверь не спасала от духоты. Астафьев сидел сбоку от редакторского стола, мрачно тер виски, слушая выступающих, и морщился. То ли голова болела, то ли ораторы тоску наводили. Редколлегия и правда получилась какая-то чересчур парадная, славословная. Когда главный редактор Анатолий Васильевич Никульков торжественно и с плохо скрываемой гордостью (еще бы — фигура всесоюзного масштаба, дважды лауреат госпремии!) предоставил слово Астафьеву, тот, коротко вздохнув, сказал: «Ребята, ну что вы воду в ступе толчете? Мы ж еще не на банкете, чтобы здравницы произносить. Что — в журнале все так благостно и проблем никаких нет? И в литературе российской все в порядке?..»

Это сегодня в подобных словах ничего вроде бы нет особенного. А тогда, в период самого глухого и «развитого застоя», на исходе брежневской эпохи да в присутствии обкомовских партийных начальников они воспринимались совсем по-другому. И словно камень в стоячую воду Астафьев тогда бросил: народ вдруг ожил, осмелел, стал показывать коготки и иголки… И если для самого Виктора Петровича тот эпизод был скорее всего проходным, мимолетным (в каких только редколлегиях не приходилось ему заседать!) и по его прямой откровенной натуре вполне, наверное, заурядным, то для «Сибирские огней» он не прошел бесследно: журнальная жизнь после этого заметно оживилась, стала менее пресной.

Виктор Астафьев и правда присутствовал во многих редколлегиях, но у нас (за другие говорить не стану, не знаю) он не был «свадебным генералом». Конечно, текучкой всякой мы Виктора Петровича не загружали, но в какие-то ответственные моменты его помощь была неоценимой и решающей. Так, помню, случилось с повестью талантливого прозаика Владимира Курносенко «Сентябрь». Прочитали ее несколько членов редколлегии, в том числе и главный редактор. Никто не сомневался в художественной стороне, но почти всех смущал жесткий и откровенный взгляд автора на изображаемую жизнь. Судьба повести висела на волоске, и я, ведущий ее редактор, на свой страх и риск отправил рукопись Астафьеву. И поколения Володя был далеко не астафьевского, и почерк, и восприятие жизни были у него другие, но я почему-то верил, что Виктор Петрович все поймет, как надо. И не ошибся. Очень быстро Астафьев откликнулся подробной рецензией, заключая которую писал: «…Словом, я за то, чтобы хорошая повесть Курносенко была напечатана в журнале «Сибирские огни», и напечатана без проволочек… Давно я не читал в нашей литературе ничего на «ультра-современную» тему в таком очень хорошем исполнении, главное в таком ускоренном ритме и такой отточенной образной системе». В 1984 году повесть была напечатана. Она стала первой крупной вещью Владимира Курносенко, была хорошо встречена читателями и критикой.

И сколько потом еще таких литературных «крестников» будет у Виктора Петровича! В одном только Красноярске можно вспомнить и Олега Пащенко, и Сергея Задереева, и Романа Солнцева, и еще с десяток тех, кого он пестовал, поддерживал, выводил на литературную дорогу. А сколько их наберется по всей России!..

И очень сожалею, что не был он моим учителем. Хотя — как сказать… Его творчество как раз и учило меня, какой должна быть настоящая проза, да и подлинный художник слова — тоже.

Наши встречи с ним, повторяю, были мимолетными. Но каждая оставляла во мне отпечаток незаурядной личности Астафьева, каждая открывала мне его новыми гранями.

В том же 1982 году, уже после редколлегии, в разгар банкета, когда все ранжиры и иерархии за праздничным за столом были сломлены, я каким-то образом оказался рядом с Астафьевым (сам ли к нему подсел, он ли ко мне — сейчас не помню). Мы чокнулись, похрустели огурчиком и, окинув меня лукаво-озорным прищуренным взором в лучиках расходящихся от глаз морщинок, он полувопросительно, полуутвердительно сказал: «Так это ты и есть тот самый зоил, который мне за Гогу Герцева врезал». Мне стало неловко, но факт оставался фактом: в полемической статье «На путях в незнаемое» я действительно «прошелся» по поводу этого образа «Царь-рыбы», посчитав его в какой-то степени карикатурой на современную интеллигенцию. «Да сидит во мне эта антиинтеллигентская заноза, сидит, — махнул Виктор Петрович рукой. — Не ты один это заметил. И Яновский, и Женя Городецкий мне про то же самое говорили. Избавляться надо. А настоящий-то интеллигент тут, конечно, ни при чем. Его мужик всегда уважал…»

Меня поразило, с какой спокойной доброжелательностью говорил знаменитый писатель и лауреат со мной, малоизвестным провинциальным критиком, посмевшим иметь отличное от него собственного мнение. (В своей практике куда как чаще я встречал совсем другое отношение к критическим замечаниям: спесивую презрительную амбициозность, доходящую до злобы, до ненависти). Это говорило и об его человеческой скромности, и об умении быть самокритичным. Но тут нелишне вспомнить, что одним из первых литературных «воспитателей» самого Виктора Астафьева был замечательный советский критик Александр Макаров, разглядевший в свое время в нем большой талант и много сделавший для его огранки. И об этом, отдавая дань глубокого уважения, Виктор Петрович расскажет в замечательной книге «Зрячий посох» (в 1991 году она будет удостоена еще одной Государственной премии СССР).

Меня (да меня ли одного) всегда восхищало словесное искусство Астафьева. В любой форме — письменной ли, устной, на страницах книг или в публичных выступлениях и застольных беседах — всегда он говорил ярко, образно, сочно, если не сказать — смачно; каждое лыко было у него в строку, приправлено острым перчиком природного астафьевского юмора. Не брезговал и хлестким ненормативным словцом. Но границ в художественных произведениях при этом не переходил, в отличие от многих нынешних словотворцев, никогда. Чаще всего писатели, стройно излагающие свои мысли и чувства на бумаге, в устной речи косноязычны. Виктор Астафьев был одним из тех редких литераторов, которые говорили, как писали, и писали, как говорили, и которых с одинаковым удовольствием можно было и читать, и слушать.

Один раз в жизни я сподобился просидеть с ним до рассвета за разговорами. Было это году в 1990-м на VI, кажется, съезде писателей России. После пленарного заседания в театре Советской Армии мы, писатели из Красноярска, Барнаула, Новосибирска сошлись в одном из гостиничных номеров и, что называется, «загудели». Несколько раз заглядывал к нам Виктор Петрович, но, увлеченные общением, мы на него не обращали внимания. Постепенно один за другим народ прилег отдохнуть. Я еще бодрствовал. Дверь без стука отворилась, и на пороге очередной раз возник Астафьев. С саркастической ухмылкой он оглядел поверженных змием литературных «бойцов» и сказал: «И это совесть нации…» Потом повернулся ко мне, одиноко подпиравшему за столом свой подбородок: «А ты чего же не в их рядах? Не берет, что ли, проклятая?» Я утвердительно мотнул головой. Астафьев вышел, но через минуту вернулся с бутылкой в руке. «Нет, чтобы старика в компанию пригласить, так самому приходится со своим зельем в гости идти», — проворчал он, откупоривая посудину. И до меня наконец-то дошло, зачем он все время заглядывал к нам. Ему просто хотелось быть среди нас, молодых.

Мы просидели с ним с полуночи до утра, но о чем говорили — к стыду своему, не помню. Записей по естественной причине постыдного дрожания рук и тумана в глазах не вел, диктофона перед носом не было, да и не интервью же я у него брал. За жизнь, скорее всего, беседовали два подвыпивших российских мужика, может быть, и за литературу. Говорил больше он. У меня же осталось от того разговора только стойкое ощущение хоть и стихийного, но замечательного праздника — праздника живого русского слова.

Утром Виктор Петрович всех «бойцов»-земляков разбудил, заставил привести себя в божеский вид, изматерил за вчерашнюю неумеренность, но, поскрипев еще чуть для порядка, сжалился, остограмил из своих запасов и как добрый ротный старшина или отец родной (что в данном случае одинаково) повел сибирскую команду к автобусу, отправлявшемуся к театру Советской Армии.

В последний раз видел я Астафьева в конце сентября 2000 года в Красноярске на Третьей Всероссийской конференции «Литературные встречи в провинции». «Встречи» были посвящены проблемам современной отечественной литературы, книгоиздания, чтения и библиотечного дела. Инициатором и вдохновителем их был Виктор Петрович, и проходили они, вылившись в смотр литературно-культурных сил провинциальной России, под знаком его имени.

Мероприятие началось в родной деревне Астафьева Овсянке. Последний раз я был здесь лет пятнадцать назад. С тех пор она похорошела, благоустроилась, улицы покрылись асфальтом. Торжественное открытие прошло на площадке перед выстроенной недавно местной библиотекой-музеем. С реки тянул ветерок, и Виктор Петрович, стоявший на высоком каменном крыльце библиотеки в осеннем пальто и кепке, прятал подбородок в шарф. Он заметно постарел. Лицо было отмечено болезнью и усталостью. Но когда он начал говорить, все это как-то сразу отодвинулось, ушло в тень.

— Дорогие друзья! — сказал он знакомым хрипловатым, чуть надтреснутым тенорком. — Я рад приветствовать вас здесь, в своей родной деревне, на своей родной земле. Пусть всем вам хорошо пишется и хорошо дышится…»

А после окончания церемонии открытия и торжественного богослужения в Храме святителя Иннокентия Иркутского (надо сказать, что и церковь эта, и библиотека, и асфальт появились в Овсянке в огромной мере благодаря непосредственному участию, в том числе и материальному, Астафьева) Виктор Петрович водил полторы сотни гостей по Овсянке, показывая места в поселке, связанные с его литературными героями. Подступиться к нему, окруженному плотным кольцом людей, было невозможно, и я издали наблюдал за ним. Открыт для всех желающих был и его собственный дом. Но туда я не пошел. Я уже раза два бывал здесь. И даже сподобился получить в этих бревенчатых стенах из рук Виктора Петровича на память номер журнала «Енисей», который открывался публикацией отрывка повести «Последний поклон» под названием «Заберега». Перечеркивая эпиграф повести, Мастер размашисто наискось собственноручно начертал: «Алексею Горшенину — поклон — В. Астафьев, март, 1987 г.». И в знаменитый флигелек рядом с избой, построенный специально как рабочий кабинет писателя, я раньше тоже заглядывал. И знал, что там было написано Астафьевым практически все за его красноярский период. Очень, надо сказать, плодотворный.

Здесь появились большинство его «затесей» — этих удивительных по зоркости наблюдений эссе, многие рассказы. Здесь писались новые главы автобиографического повествования «Последний поклон». Здесь была создана и его главная книга о войне — роман «Прокляты и убиты» (1990 — 1994), а с ней и как бы примыкающие тематически к ней повести «Так хочется жить», «Обертон», «Веселый солдат» (1994 — 1997). Здесь были написаны рассказы и воспоминания, составившие последнюю книгу писателя «Пролетный гусь». Но о ней я скажу ниже отдельно.

Много разных произведений создал здесь Виктор Астафьев, однако, о чем бы ни писал, он горячо был убежден в том, что «реальность, бытие всего сущего на земле — это сама земля, небо, лес, вода, радость, горе, слезы, ты сам, твои дети…». Такую правду, считал писатель, «не выкрикнуть, не выстонать, не выплакать, хотя в любом крике, любом стоне, песне она стонет, плачет, вздыхает, смеется, умирает и рождается, и даже когда ты привычно лжешь себе или другим это тоже правда — все-все это правда, порой неудобная и отвратительная…». Этой-то правдой насквозь пропитано большинство произведений Астафьева.

А необычная экскурсия по литературной Овсянке закончилась на задах деревни, на просторном енисейском берегу. Здесь уже стояли сколоченные для этого случая деревянные столы. Гостей потчевали не только сибирскими разносолами, но и выступлениями фольклорного и казачьего ансамблей. А еще разносился над береговым простором голос известной в здешних краях песенницы Анны Константиновны Потлициной, тетушки Астафьева. Стояли последние дни «бабьего лета» Енисей был тих, умиротворен. И как-то не верилось, что именно эти воды где-то неподалеку поглотили в своей пучине когда-то мать Астафьева.

Рабочие же будни конференции проходили в основном в краевой красноярской научной библиотеке. Говорили там много, говорили о наболевшем, а наболело тоже ой сколько! И Виктор Петрович выступал. Только неутешителен был его диагноз. «Какое общество, какая жизнь — такая и литература», — констатировал он и подчеркивал, что самое важное, самое интересное и сложное, что предстоит пройти отечественной литературе сегодня и в ближайшее время, — «это испытание правдой». Справится ли с этим испытанием растерянная, лишенная былой идейной и духовной основы, интеллигенция — вот вопрос, над которым предстоит думать и думать.

В перерыве к Астафьеву снова было не подступиться. Каждый хотел если не поговорить, то хотя бы постоять рядом, как бы заряжаясь его духовным электричеством. Но тут он сам увидел меня и пошел навстречу.

— Привет, зоил всея Сибири! — сказал он, сверкнув своей неповторимой лукаво-озорной астафьевской улыбкой в сетке лучиков-морщин, и мы обменялись рукопожатиями.

— Что нового, Виктор Петрович? — успел спросить я.

— Работа — что же еще! Все новая и новая. Книжку вот изладил. В Иркутске должны издать. Валя Курбатов предисловие написал…

Я хотел что-то еще спросить, но охотников пообщаться с Мастером было больше чем достаточно, и меня быстренько оттерли от Виктора Петровича. Он только успел виновато развести руками.

Я не знал тогда, что встреч у нас уже не будет…

Чуть больше года пройдет — и 29 ноября 2001-го Виктора Петровича Астафьева не станет на свете.

А уже вскоре после его смерти я прочитал книгу, о которой он говорил тогда, в красноярской библиотеке. Сборник рассказов, «затесей» и воспоминаний «Пролетный гусь» добротно и любовно издал иркутский издатель Г.К. Сапронов.

Валентин Курбатов в послесловии к этой книге не по своей вине ошибся, утверждая, что для Астафьева эта книга стала «очередной». Не «очередной», увы, а, к глубочайшей скорби читателей и почитателей могучего астафьевского таланта, при его жизни — последней. И хотя действительно (согласимся здесь с Курбатовым) книга «не декларирует гордых задач, не норовит стать выше себя в обобщениях, не подводит итогов», именно ей выпала участь завершить творческий путь писателя — не подвести под ним жирную черту, но поставить яркую точку. Именно точку, а не многоточие, как логичнее ожидать от книги «очередной». И не потому лишь, что она фактически увенчала растянувшееся на десятилетия астафьевское сочинение «о жизни вокруг», а и потому еще, что в ней писатель как бы возвращается на круги своя, к любимым им и хорошо знакомым нам темам и героям — к войне, к природе, к дорогим и близким людям, — возвращается, как теперь уже совершенно очевидно, с «последним поклоном» и прощальным, особенно пристальным, мудрым и печальным взглядом.

В сборнике несколько десятков различных по содержанию и форме произведений, но основную тональность задает книге открывающий ее рассказ (а по существу небольшая повесть) «Пролетный гусь».

Это достаточно распространенный в астафьевской да и вообще в русской прозе рассказ-судьба. Повествуется в нем о судьбе двух молодых людей — солдата Данилы Солодовникова и медсестры Марины, которых жизнь свела однажды на фронтовых дорогах, да так и не разлучила до смертного одра, заставив полной мерой хлебнуть лиха и страданий. Причем мир без войны для героев рассказа оказался еще горше и безжалостней. Их бесприютное, беспросветно тягостное существование, в котором, кроме друг друга, они никому не были нужны, никаким боком на нормальную жизнь не походило. Мы видим молодых супругов в состоянии каждодневного надсадного выживания, задавленных непосильной работой, нуждой, отсутствием какой-либо перспективы. То, за что они воевали, безоглядно отдавая молодые силы и здоровье (светлое мирное будущее, достойная счастливая жизнь) оказалось для них призраком, особенно издевательским на фоне зловещей реальности. Итог настолько же трагичный, насколько и логичный: надорванный Данила умирает от скоротечной чахотки, а верная его Марина, потеряв сначала малолетнего сына, а потом и мужа, накладывает на себя руки. Два чахлых деревца, не успевшие набрать рост и силу, не смогли противостоять ледяному ветру послевоенного лихолетия. Но разве только они в том виноваты? — задается автор вопросом и всем ходом повествования дает понять, что смяли героев рассказа не одни лишь житейские обстоятельства. Рассказ называется «Пролетный (т.е. перелетный — А.Г.) гусь». На него охотится Данила, чтобы поддержать тающие силы больного сына. Но они с Мариной оказываются для своего родного государства в роли такого же гуся: их, толком не оперившихся, не успевших стать на крыло, оно использовало в великой бойне как пушечное мясо, а потом просто выплюнуло, забыв об их существовании. И одни ли они такие? За ними, по сути, целое «потерянное поколение».

Рассказ «Пролетный гусь» написан о днях давно минувших, тем не менее, он и сегодня удивительно современен, если вспомнить, скажем, воинов-«афганцев» или же тех, кто прошел огонь нынешних чеченских войн, кто мается теперь в ожидании подачек от государства, развязавшего эти кровавые конфликты.

Если в «Пролетном гусе» сама война с ее конкретными подробностями отодвинута на задний план и дает знать о себе ложащейся на судьбы героев мрачной тенью, то в ряде других рассказов книги выступает она выпукло, зримо, в колоритных и точных деталях. Причем, казалось бы, самим же Астафьевым «все сказано, все спето о войне» и в его более ранних рассказах, и в повести «Пастух и пастушка», и в романе «Прокляты и убиты», но, тем не менее, продолжает и продолжает возвращаться к ней писатель. «И все не умолкает во мне война, сотрясая усталую душу. Багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и, сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне». И выплескивается на страницы астафьевских произведений новыми картинами, отмеченными нелицеприятной, жесткой, подчас даже жестокой правдой.

Правда же эта, по убеждению Виктора Астафьева, в том, что война — прежде всего черная тяжкая работа, кровь, пот, грязь, смерть (здесь он явно перекликается с Л. Толстым). Все это с впечатляющей художественной силой показано в рассказах «Трофейная пушка», «Связистка», «Мелодия Чайковского». Опасна война еще и тем, что калечит людей. И даже не физические увечья особенно страшны, а нравственные, что прекрасно видно на примере скороспелого артиллерийского лейтенантика Николая Чугунова по прозвищу Колька-дзык, героя рассказа «Жестокие романсы».

Название произведения вполне соответствует образу главного героя, единственным, пожалуй, достоинством коего было умение слезопрошибательно исполнять жестокие романсы. Да и сама судьба его очень эти самые романсы напоминала. Оставшись в одном из боев без ног, Колька-дзык по приезде домой сначала попрошайничал, потом сколотил из местной шпаны шайку, разбойничал, спивался и кончил тем, что был утоплен в реке потерявшими терпение от его «выступлений» мужиками.

Причем Колька-дзык не есть некая аномалия, а тоже вполне типичный продукт военных времен — он тоже один из представителей изувеченного войной «потерянного поколения».

Рассказывая отнюдь не героическую правду о фронтовых буднях, где достается и извечному российскому бардаку, становящемуся на полях сражений просто катастрофическим, и нерадивым военноначальникам, и тем, разных чинов и званий, для кого «война — мать родна», Виктор Астафьев ни на минуту не забывает об истинных героях Великой Отечественной — чернорабочих войны, великих, но малозаметных, ратных тружениках, меньше всего думавших о наградах, а больше о том, как выжить, выстоять в этом аду, сохранить для будущих дел и жизни себя и товарищей. Их в рассказах Астафьева немало: и среди солдат, и среди офицеров. Тот же Колька-дзык — баламут и шалопай, когда настанет нужда и срок, без всякого так ненавистного Астафьеву показушного «героизьму» примет огонь на себя.

Или вот майор Проскуряков из рассказа «Трофейная пушка», который «уже мысленно плановал, где выставить и окопать дежурную батарею, как расположить по избам бойцов, чтобы они не дотла объедали хозяев, наелись бы, но при этом не напились до небоеспособности и чтобы в любое время их можно было собрать к бою…», дабы не «попасть впросак», не «погубить дивизион, селение это и себя вместе с ними». Автор говорит о майоре, «что он был работяга», и это звучит как высшая похвала и признание. Именно таким вот «работягам», вынесшим на плечах своих основную тяжесть войны, и кланяется низко Виктор Астафьев. И любуется ими. И жалеет их, ныне чаще всего уже безымянных и забытых. Но эта не хорошо знакомая по риторической формуле «никто не забыт — ничто не забыто» сусальная жалость. Тот же Проскуряков, выражающий во многом авторские мысли, «думал только о тех солдатах и командирах, которые погибли недавно» и «не было времени и места, где бы вместились ушедшие от него люди — слишком их было много».

«И жалости, той обычной жалости, со словами и слезами, тоже у майора не было. Майору Проскурякову просто хотелось, чтобы жили люди, дошли бы вот до этого местечка, полежали бы на ломкой стерне, помечтали о еде и победе. Но ничего этого им не доведется пережить, хотя и живы они еще в воспоминаниях майора. Ему помнить друзей своих, болеть за них не утихающей болью. Еще утверждаются где-то наградные листы на них, где-то они еще числятся на довольствии, где-то жена и мать в последних мыслях перед сном думают о них и желают спокойной им ночи. Так будет еще какое-то время, потом все остановится для мертвых, даже память о них постепенно закатится за край жизни, если и будут их вспоминать, то уж не по отдельности, как Ваньку, Ваську, Петьку — обыкновенных солдат, копавших землю, жаривших в бочках вшей, материвших Гитлера, старшин, норовивших посытней пожрать и побольше поспать. Их будут числить и вспоминать сообща как участников, может, и как героев войны. А они таковыми себя никогда не считали, и никто их при жизни таковыми не считал. И оттого сотрется лицо Ваньки, Васьки, или Петьки, будет навязчиво проступать какой-то неуклюжий монумент в памяти, каменный, в каске, чужой, совсем людям безразличный».

Вот, собственно, главные причины настойчивого, раз за разом, возвращения Виктора Астафьева в своем творчестве к будням войны: с одной стороны, чтобы уберечь от тени забвения простых ее ратников, а с другой — чтобы не заслонила их живые образы могильно-холодная монументальность.

Здесь, кстати, и корень астафьевских разногласий с некоторыми фронтовиками, обвиняющими писателя в искажении фронтовых будней, очернительстве и намеренном дегероизме. Спрямленный, отстраненный, обобщенно-идеализированный монументализм, конечно же, плохо вяжется с жестким и нелицеприятным взглядом изнутри, через призму которого мы и видим астафьевских героев. Тем не менее «многообразие войны» (так, кстати, названа одна из «затесей», опубликованных в книге «Пролетный гусь») находит в нем свое отражение: есть в рассказах Астафьева о войне место трагическому и смешному, высокому и низменному, есть в них Кольки-дзыки, но и майоры Проскуряковы — тоже, изломанные войной Солодовниковы и несломленные Дроздовы.

О последнем хотелось бы сказать особо. Герой рассказа «Пионер — всем ребятам пример», бывший боевой офицер капитан Дроздов, является, на мой взгляд, своего рода художественно-психологическим противовесом Даниле Солодовникову из «Пролетного гуся», иным вариантом человеческой судьбы, оказавшейся под катком еще более, пожалуй, тяжких, безжалостных и несправедливых обстоятельств.

Дроздов честно и добросовестно воевал, вступил на фронте в партию, но однажды его, окопника, штабные крысы обвинили в надуманных нарушениях в его роте и стали исключать из партии. Дроздов в сердцах швырнул партбилет в лицо замполита, заявив, что он не желает «состоять в одной партии и служить в одной армии с такими бесчестными людьми». За что и «схлопотал» десять лет. Еще пять получил в лагере за пререкания с начальством Севлага, заподозрившем, что он со своей бригадой работает вполсилы. А дело в том, что «бывший командир роты Дроздов воевал, быть может, и не так лихо, как другие командиры, однако по христианской заповеди и застенчивости души умел жалеть людей и берег их, как мог (как тот же, майор Проскуряков или, если вспомнить классику, капитан Тушин у Л. Толстого — А.Г.). От этой навязчивой привычки он не избавился и в лагере. Сбивши бригаду в крепкий кулак, он не давал обижать ее блатарям… Случалось, он ходил на нож уголовников, но главное — с первых дней брал новичков под свою опеку… И вот за упорядоченный труд, за дисциплину… и поплатился бригадир», ибо «ведь это уж вроде как образцовое социалистическое предприятие получается, но не узилище, где провинившиеся перед обществом отбросы перевоспитываются…»

Много чего выпадает на долю Дроздова и после лагерей, но сохраняет он в себе и достоинство, и стойкость, и душевную цельность. Не покидает его и обостренное чувство справедливости, заставляющее Дроздова спешить на помощь тем, кто в ней нуждается. И если в лагерях он не боялся блатного ножа, то в финале рассказа с той же отважностью, чувством правоты и долга выступает против вооруженной охраны зарвавшегося депутата.

Дроздовы — коренники. И пока они есть, Россия жива, ее не согнуть, не растоптать, не уничтожить — вот мысль, естественно вытекающая из этого столь же драматичного, сколь и оптимистичного в итоге рассказа.

Продолжая стучаться в сердце Астафьева до последних дней его, пепел войны не заслонял от писателя современного бытия. В наблюдениях над реалиями нынешней жизни Викто Астафьев оставался таким же зорким и предельно правдивым, красноречиво подтверждая каждым своим рассказом известную шукшинскую мысль, что «нравственность — есть правда». А еще — очень личностным.

Личностью автора проникнуты буквально все страницы книги «Пролетный гусь» — личностью яркой, темпераментной, сердцем впитывающей боли и тревоги мира, умудренной жизнью, умеющей с поразительной художественной силой и жизнь эту, и свой пронзительно-острый взгляд на нее выразить. Но в некоторых вещах Виктора Астафьева (в ряде «затесей», например, в автобиографическом рассказе «Ягоды для папы» или воспоминаниях о Н. Рубцове) автор и герой-рассказчик, писатель и человек сливаются воедино. Такая слиянность делает писателя уязвимым для тех, кого коробит его прямота и правдивость, кто не прочь погрозить ему пальцем — мол, ужо тебе! — но и позволяет ему достичь той высшей степени откровенности и внутренней свободы, которая только на исповеди, наверное, и возможна.

Особенную сердечную приязнь, особые чувства питал всегда Астафьев к родной природе, которая была для него и эстетическим критерием, и нравственным оселком, и образцом высшей гармонии, и душевным лекарем… Сколько прекрасных страниц посвятил ей писатель. Книга «Пролетный гусь» в этом плане не стала исключением. Во многих ее рассказах мы окунаемся в чарующий мир «деревьев, трав, облаков» речного и озерного раздолья, любуемся мастерски выписанными пейзажами. (Кстати, именно в изображении природы Виктор. Астафьев с особой силой проявился как словесный живописец).

И в который уже раз в произведениях Астафьева человек перед лицом природы и наиболее полно и глубоко раскрывается, и обретает гармоническое равновесие и успокоение.

«Когда трудно засыпается, а с годами это становится навязчивой и почти больной привычкой, я воскрешаю в себе прошлые видения. Вот неторопливо иду я по лесу, чутко вслушиваясь и всматриваясь в глубь его, замечая всякое в нем движение, взлет, вскрик, наутре лесной птичий базар. Всякий выход в лес, есть погода или нету, праздник, ожидание чуда лесного, удачи, обновления души, которая только тут, в глуби, в отдалении от современного шума и гама обретает полный, глубокий покой. Иду, иду, и сердце мое изношенное, больное тоже успокаивается… О, тайга, о, вечный русский лес и все времена года на земле русской происходящие, что может быть и есть прекрасней вас? Спасибо Господу, что пылинкой высеял меня на эту землю, спасибо судьбе за то, что сделала меня лесным бродягой и подарила вьяве столько чудес, которые краше всякой сказки».

В этом гимне природе, переходящем в светлую молитву, слышится не только признание в любви, но и, с благодарением, прощание с самым, пожалуй, дорогим, что было у писателя и человека Астафьева на этой бренной земле.

Несколько особняком в книге «Пролетный гусь» стоят воспоминания о Николае Рубцове, которого Виктор Астафьев хорошо знал, с которым дружил и принимал участие в его судьбе. Вопреки расхожему «о мертвом либо хорошо, либо ничего», писатель и здесь честен и, насколько это возможно, объективен. Искренняя любовь к поэту не заслоняет Астафьеву человеческие слабости и пороки Рубцова. Перед читателем предстает личность поистине трагическая, в которой светлый талант и тончайшее лирическое мироощущение уживались с забубенностью и неприкаянностью души. Астафьев показывает, из какой житейской грязи росли прекрасные цветы рубцовской поэзии. И горько скорбит о безвременно ушедшем и «безраздельно любимом» им большом русском поэте: «Свершилась еще одна трагедия в русской литературе, убыла и обеднилась жизнь на Руси, умолкнул, так и не набравший своей высоты пронзительно-русский национальный певец».

Написанные в последние годы произведения Виктор Астафьев дополнил в книге «Пролетный гусь» давней (еще 1970-х годов) повестью «Ода русскому огороду». И она очень органично завершила сборник, начавшийся на трагической ноте. В ней — праздник жизни с половодьем красок, звуков, запахов, ощущений. И еще один «последний поклон» — мальчику из далекого детства, постигающему взглядом неофита через обычный деревенский русский огород мир вокруг.

«Истлевает паутинка, рвется, оставляя серебряный отсвет. Я пытаюсь удержать в себе хотя бы отблеск дивного видения и какое-то время оголенным сердцем чувствую едва ощутимое касание дальнего света, вижу дымчатую даль, и во мне живут звуки, запахи, краски, принесенные памятью. Спит моя родная земля, глубоко спит, натружено дышит, и витают над нею беды и радости, любовь и ненависть — все горит, все не гаснет моя серебряная паутинка, но свет ее отдаленней, слабей, утихают во мне звуки прошлого, блекнут краски, чтоб снова озариться, засиять, когда сделается мне невыносимо жить и захочется успокоения. Хоть какого-нибудь…»

И вот пришло оно, это успокоение. Вечный покой снизошел на великого русского писателя. Но нет, не померкнет его самородное слово, не выцветут краски на его литературном холсте. И долго-долго еще будет магически притягивать их высокое духовное горение.

 

А. Горшенин

 

Дополнительно рекомендуем прочесть

Книги В. Астафьева:

Царь-рыба. — М., 1984.

Печальный детектив. — М., 1987.

Последний поклон. — М., 1989.

О В. Астафьеве:

Яновский Н. Виктор Астафьев. Очерк творчества. — М., 1982.

Макаров А. Во глубине России… (Виктор Астафьев). — М., 1982.

Курбатов В. Миг и вечность. — Красноярск, 1982.